Когда я учился в
ИФЛИ, в тридцатые годы, меня страшно угнетала какая-то поверхностность
и некрасивость жизни, окружавшей меня, и нужно было найти
возможность нырнуть в какую-то прекрасную глубину. Первое,
что я изобрел, это ходить в Музей новой западной живописи.
Он находится там, где сейчас Академия художеств. Искусство
это совершенно не пропагандировалось, и в музее было почти
пусто. Я мог стоять там часами. Стоял я сперва только перед
Ренуаром, остального я не понимал. Но постепенно, вглядываясь,
я понял, что платье обнаженной не менее важно, чем она сама.
Что это тоже своего рода картина. Что это мелькание бликов
и составляет целое. И когда я понял это, я понял, что импрессионизм
создает целое, и из целого только выступают отдельные фигуры.
Вот тогда мне открылось все остальное, моим любимым художником
стал Клод Моне, за ним другие… Так я начал в общем понимать
поиски глубины и красоты во всем, вплоть до Пикассо, Руо и
так далее.
Тут, в музее, у меня была естественная
ступень: более простой художник, посложнее, и так далее. Я
сам во всем разбирался. Труднее было с музыкой. Что там есть
какой-то колодец в глубину, я почувствовал в 34-м году, когда
смотрел кинофильм "Чапаев". На волне страстной захваченности
(в 16 лет мне тогда этот фильм жутко нравился) я "проглотил"
кусок "Лунной сонаты", которую играл очень плохой
человек - белогвардейский полковник, но играл очень хорошо.
И
 |
этот вставленный в сюжет кусок музыки
я "проглотил", не сбиваясь сразу же на непонятные
музыкальные связи между отдельными музыкальными мыслями. Но
вне фильма, когда я пытался слушать инструментальную музыку,
она снова для меня разваливалась. Следующий случай был только
через два года. Я все-таки сделал попытку и пошел в Дом ученых.
Там Вилли Ферреро дирижировал "Болеро". "Болеро",
как известно, очень просто организовано вокруг очень простого
ритма. И я подхватил этот ритм, одним дыханием захватил всю
эту вещь. Но дальше опять инструментальная музыка разваливалась
для меня. И тогда я открыл оперу. Опера давала какую-то связь
музыки с тем, что я мог воспринимать глазами, что происходило
на сцене, и с текстом. Здесь был текст и был сюжет. И воротами
музыки стал для меня Чайковский. Я очень полюбил его "Евгения
Онегина", "Пиковую даму", "Иоланту".
Центральные арии в этих операх я помнил наизусть. Разумеется,
исполнял я их плохо, но очень легко начинал напевать. Больше
всего я любил трагическую арию Германна "Что наша жизнь
- игра…". Я стал ходить на некоторые концерты вокалистов,
которые пели классику. Ну, скажем Даливо, Понтофель-Нечецкую.
И вот, со словами, я уже и Бетховена понимал: "Ирландская
застольная", "Шотландская застольная", особенно
"Ирландская". Но, все-таки, основной моей пищей
была опера.
 |
Тогда я действительно ходил в Большой
театр, и тогда можно было ходить в Большой театр. Было
совсем не так дорого, и куда-нибудь на галерку можно было
пройти за мои скромные деньги.
Я не выделял искусство отдельных певцов.
Я не был "гастрономом" пения. Напомню, что тогда
были лемешистки, козловчане, и так далее. Я же воспринимал
оперу как целое: в центре для меня была одна или две арии,
очень насыщенные трагизмом любви, скажем, в "Онегине":
"Пускай погибну я….", или наоборот, чудо прозрения
в "Иоланте". Это было частью моей внутренней жизни,
и, по-видимому, подготовило переход к симфониям.
Тут толчком был лагерь…
Когда я попал в Каргапольлаг, лагерный
пункт, где я тянул срок, был радиофицирован. Рупоры были прямо
в бараке, но там, естественно, забивали "козла"
и слушать было невозможно. В зимние месяцы, в морозные дни,
а в Архангельской области много морозных дней, довольно хорошая
слышимость была на улице. И там, на лагпункте оказалось два
меломана - я и еще один человек. Мы одевались потеплее и в
тридцатиградусный мороз дефилировали взад и вперед около рупоров,
где передавали Пятую, Шестую. В это время, надо отдать должное
этому отвратительному режиму, он пропагандировал хорошую музыку.
То ли у Сталина был на это какой-то вкус, то ли был просто
принцип пропагандировать все русское. Естественно, Чайковский
оказался во главе музыкального искусства. Но это было то самое,
к чему я был подготовлен. Пятая и Шестая симфонии как-то перекликались
с мотивами его опер. И еще подталкивала, естественно, ностальгия
по искусству, которое шло из Москвы. Я слушал с тем напряжением,
которого мне раньше не хватало, с радостью и каким-то очень
глубоким чувством переживал с начала до конца всю симфонию.
В зимние долгие месяцы она заменяла мне белые ночи. Летом
мне вполне хватало белых ночей: того, что разыгрывалось перед
глазами, было достаточно, зимой же меня выручали из этой уродливой
обстановки симфонии Чайковского.
Но, когда я, выйдя, попытался пойти на
концерт с другой музыкой, не связанной с уже вошедшими в меня
операми Чайковского, я понял, что снова теряю, правда, уже
не так жестоко, не так сразу, но сплошь и рядом, теряю нить.
И, наверное, последний внутренний шаг
произошел, когда я жил с Ирой Муравьевой, о которой рассказывал
в своих записках. У нее было очень выразительное лицо, и на
концертах я смотрел на ее лицо, отражавшее все, что происходило
в музыке. Таким образом у меня был зрительный ряд, который
помогал воспринимать слуховой. И, наверное, после этого я
окончательно стал воспринимать прекрасное ушами, а не только
глазами. Вот мои скромные воспоминания.
Октябрь 2001 г., Москва.

|